ДРУГИЕ (Окончание).
30.03.2010 . Автор: authorЗапись 192. Рубрика 4. (По рубрикатору) Авторы давно любимые и новые.
Знакомьтесь: Александр Крамер. (Окончание. Начало здесь )
Ещё пять новелл из цикла „ДРУГИЕ“.
ДРУГИЕ
СТРАУС
Вначале было больно и страшно. Будто наказали – неизвестно за что – и забыли простить. И не захотели простить. А потом он стал страусом. И все страхи, и боль ушли понемногу. И, казалось, совсем, навсегда.
1
ЗПР иногда называют – задержка развития. Это когда твои сверстники болтают уже давно смешные всякие глупости, а ты все молчишь и молчишь, все малыши рисуют уже и лепят, а ты все никак… Это когда ты почти совсем такой же, как все, но только почти.
А ужасное самое, что эту задержку и ты сам, по тому, как относятся, тоже чувствуешь, понять только не можешь, за что, отчего же так!
2
Отставание было совсем-совсем крошечное, так что и читать, и писать, и считать – всему выучился, вот только с логикой выходило всегда плоховато, но школу, пусть специальную, по облегченной программе, закончил все ж таки.
После, когда стал жить в маленькой общежитской комнатке – сам, даже не сразу привык, что больше никто задевать, потешаться, бить и мучить не станет. Но внутри еще долго какое-то гадкое ожидание оставалось, что сейчас войдет кто-то и что-нибудь очередное пакостное и выкинет. А когда стучали, аж вздрагивал. Но понемногу проходить опасения эти стали, и внутри заживало все, успокаивалось.
3
Долго не мог ни к какому делу прибиться, никакой работы не находилось, никак. Очень хотелось, во-первых, чтобы получалось все сразу, сразу и замечательно, но так не выходило, а его, как казалось, донимали за это, подначивали, и смириться не мог, понять, что это нормально, что у всех поначалу так… Слишком уж в интернате досталось, чтобы снова терпеть. А во-вторых, где попало работать не мог и не собирался. Обдирающий руки ржавый и жирный металл, вонючие жидкости, гудящие конвейеры, грохот кузни – все это было ужасно, отвратительно, казалось бездушным и потому – безобразным.
Так много месяцев продолжалось, пока не занесло однажды в парк аттракционов. Здесь и остался работать, страусом, потому что никто не шпынял, не дергал, да и учиться ничему особенному не пришлось: он ходил по аллеям, раздавал воздушные шарики и играл с малышами – все просто и замечательно.
4
Он отчего-то выделил ее, сразу; ужасно понравилась, просто не передать; все замирало внутри, когда видел; иногда переходил потихоньку за ней с аттракциона на аттракцион – любовался; и даже дома светился потом, будто праздник.
Она чуть не каждый день приходила, после обеда, и уже, почти что всегда, до закрытия оставалась. Вот только все никак продойти познакомиться не осмеливался – стеснялся.
Наконец, отважился, и вечером, в свой выходной, дождался у выхода, подошел, протянул темно-красную розу и застыл – безмолвный, смущенный, весь внутренне сжавшись от робости, переживания. Но она ничего, только хмыкнула с надменной улыбочкой, глазки широко-широко открыла, плечиком повела, губками пошевелила, будто сказать что хотела, да передумала, и удалилась, как вроде его и не было; а он следом пошел, поодаль чуть; проводил до самого дома, счастливый и этим – донельзя.
И назавтра пришел. Тоже с розой. И когда цветок протянул, вдруг смутился необыкновенно, еще больше, чем в первый раз, пунцовый такой сделался… даже сам нестерпимый жар этот чувствовал. А она снова хмыкнула, распахнула, повела, гримаску капризную скорчила… Протянула небрежненько:
- Ладно, поклонник, пойдем, где-нибудь посидим. – И пошла себе не оглядываясь, с вялой полуулыбочкой.
5
Пять раз уже виделись. Только она никогда веселой такой не бывала, как на качелях и горках. А так хотелось развеселить, увидеть замечательную улыбку, услышать, как хохочет от удовольствия… Тем более, что не сказал, где работает.
Он подошел неожиданно к ней на аллее в своем страусином нарядном костюме, приподнес галантно всегдашнюю красную розу и внезапно… вместе с шеей снял страусиную голову.
Она сначала совершенно оторопела, как вкопанная замерла, а потом на губах вдруг гримаса прорезалась – чудовищная, уничтожающая, хохотать начала – презрительно, и смотрела, как на пакость какую-то, и стучала себя по лбу, и у виска крутила, и такую гадость сказала!.. Так к выходу и направилась: оборачиваясь, гримасничая и крутя у виска; а он без сил на лавочку опустился и застыл – подавленный, уничтоженный – полуживой…
6
- Ты что, сломался, сломался, – строго спрашивала огненно-рыжая девчушка в замечательном розовом платье, настойчиво теребя его за рукав,- сломался, да? Почему ты молчишь как рыба! Отвечай!
- Нет, не сломался. – Он, наконец, вынырнул из ниоткуда и мотал головой, не в силах сосредоточиться, осмыслить, кто же это и что от него хотят. Наконец, удалось все же взять себя в руки, собраться:
- Ты глупая, человек сломаться не может. Он не машина,- и внезапно улыбнулся непроизвольно, такая она была серьезная и смешная, – я просто устал, понимаешь?
- Понимаю, конечно. Только почему ты сидишь здесь без головы? Разве без головы отдыхают? Ладно, я вижу, ты уже хорошо отдохнул. Надевай свою голову снова и идем искать мою маму. Я, кажется, потерялась.
- Ну вот, с головою намного лучше. Теперь бери меня за руку и идем, наконец, искать, а то мама, конечно же, вся избегалась.
А тебя каждый день здесь можно найти?
- Почти каждый, я же работаю.
- А выходные?
- Выходные у меня в понедельник и вторник, а в другие дни я обязательно (под ноги смотри), обязательно в парке.
- Я смотрю. Мы тебя здесь тогда в невыходные найдем и будем вместе гулять – я, ты и мама. Договорились?
РЕВНИВЫЙ
У него была маленькая круглая голова на длинной жилистой шее, широкий зад, узкие покатые плечи и большой отвислый живот. Теперь, когда он сидел, живот растекся у него на коленях бесформенным студенистым холмом, и он изредка нежно и сосредоточенно оглаживал его двумя руками.
Когда он вошел и сел на свободное место в последнем ряду, лицом к задней стенке троллейбуса, надменного вида дама, рядом с которой он сел, немедленно встала и отошла, сделав брезгливую мину. Поэтому он сидел теперь совершенно один, разместившись свободно посередине сидения, и что-то беззвучно сам себе объяснял, слегка размахивая руками и вяло гримасничая. Иногда, когда обычных доводов не хватало, он вдруг начинал неистово жестикулировать, и гримасы его становились ужаснее и выразительнее. Временами он поднимал руки вверх и бурно раскачивал ими так, будто это – трава под ветром в степи. Было видно, что он получал от этого какое-то особенное, ни с чем не сравнимое удовольствие, потому как на лице его тотчас появлялось выражение благости и блаженства.
Так коротал он время за чудесной беседой, пока взгляд вдруг не упал на двух изящных вертушек – рыженькую и блондинку, – стоявших справа у окна, на площадке. Вертушки громко смеялись, щебетали и были и вправду по-весеннему чудно милы. И от этой неожиданной красоты он даже как-то затормозился, невероятным змеиным движением, ап, поправил, ставшую вдруг помехой, шею, и, срочно закатав до колена брючину вельветовых синих штанов, стал подтягивать канареечный носок и шнуровать красный ботинок – прихорашиваться. Покончив с этой, важной во всех отношениях, процедурой, снова, ап, поправил змеиным движением шею и медленно стал переводить взгляд с одного чудесного видения на другое, с одного – на другое… Видимо, рыженькая понравилась ему больше, потому что он уставился на нее и застыл, свесив руки и приоткрыв в обожании рот. Наконец, рыженькое создание окончательно утвердилось в его душе в качестве фаворитки, и внезапное чувство пустило волшебные корни. Гримасы блаженства стали набегать на лицо его волнами, руки стали крутиться быстро-быстро, как крылья ветряных мельниц… Он был влюблен! Он был счастлив необыкновенно!
Откуда он только взялся, этот патлатый верзила! Гнусность какая! Поцеловал ее даже! И вторую! Это было ужасно, это было с ее стороны такое предательство, такая измена… Он немедленно “сделал шеей”, нахмурился, гневно выпятил губы, вытянул ногу и топнул. Он ревновал! Он мучался! Он бил кулаками воздух и грозно скрипел зубами!.. Он… Но все было напрасно. Измена была очевидна! Постепенно стало поселяться понимание тщетности, пока, наконец, окончательно в нем не утвердилось. И такая тоска появилась на лице, безысходность такая… А потом он как будто смирился. Не то чтоб покой, но успокоенность пришла в его душу. Он взял свою левую руку правой и погладил себя ею по голове, одновременно мурлыкая что-то под нос. Постепенно светлая грусть овладела им, глубокая светлая грусть. Откинувшись на сиденьи, он погладил живот, повелительно стукнул себя кулаком по колену и принял решение.
- Встать! – скомандовал он себе – и резко поднялся.
- Штаны подтянуть!– скомандовал он себе – и штаны были срочно подтянуты.
- Шеей ап! – скомандовал он себе – и она подчинилась.
Теперь все было кончено. Трудности преодолены. Пора было двигаться дальше. Гордо закинув голову, он вышел на остановке, подошел к каштану, цветущему у обочины, обнял его… и горько-прегорько заплакал.
МУЗЫКАНТ
Когда одним и тем же автобусом ездишь изо дня в день, к одному и тому же времени, то большинство пассажиров узнавать начинаешь и даже здороваешься. Вот мы с ним таким образом около года и сталкивались. Он где-то раньше садился. Когда я входил, он уже сидел на своем излюбленном месте в центре салона и, отрешенно уставившись перед собой, слушал какую-то музыку.
Был он ужасно худой, нескладный, щеки запавшие, узкие губы совершенно бескровные, жидкие волосы висели длинными прядями и редко бывали расчесаны, а в руки въелось какое-то бурое вещество, с которым он, видимо, постоянно работал; и всегда у него на шее висел яркий плейер, а в ушах торчали наушники.
Спокойно он не сидел ни минуты, что-то все время беззвучно напевал, осторожно, боясь зацепить соседа, водил перед собою руками – дирижировал, даже подпрыгивал несколько от возбуждения; при этом некрасивое, длинное лицо его постоянно менялось: он улыбался – восторженно, осторожно, саркастически и вдохновенно … он гневался и печалился, отчаивался и вновь надеялся… Лицо его отражало бесконечную гамму чувств и их всевозможных оттенков. Я за это про себя называл его «музыкантом».
Дважды мне удалось музыканта увидеть вне автобуса. Первый раз он шел с какой-то седой женщиной – такой же, как он, худой и к тому же невероятно высокой. Плейера в этот раз на нем не было и, может быть, потому музыкант выглядел жалким, чем-то невероятно напуганным: голова его была низко опущена, бедняга шарахался от прохожих, вздрагивал, если вдруг к нему кто-то нечаянно прикасался, двумя руками цеплялся за руку худой великанши, зябко жался к ней… Так карманная собачонка, спущенная на землю, без всякого повода в страхе жмется к ноге хозяйки.
А второй раз музыкант был один, и родной его плейер был с ним. Двигался музыкант довольно плохо: ноги при ходьбе заплетались, тело раскачивалось, голова на худой длинной шее моталась как маятник… Но при этом он даже не шел, а летел, глаза были полузакрыты, руки двигались широко и свободно, точно он управлял невероятно огромным оркестром; еще, казалось, он пел – восторженно, упоенно, и лицо его при этом освещалось ликующей, победной улыбкой.
День был субботний, центр кипел праздным, хаотично шатающимся народом, но ему было все равно: в своем самозабвении он люд этот просто не замечал; он врезался в него, как форштевень врезается в воду, и толпа, как вода, расступалась, не в силах устоять перед этим напором, перед этой энергией всепоглощающего вдохновения.
И я поймал себя вдруг на том, что завидую музыканту, завидую остро тем удивительным чувствам, которые он, должно быть, теперь испытывает. Правда, должен признаться, что зависть моя продолжалась всего одно только микроскопическое мгновение.
НИНЕЛЬ И ИРАКЛИЙ
Когда-то она была очень красива! Удлиненное лицо обрамляли волнистые волосы цвета гречишного меда, глаза были светло-зеленые, колдовские, а веснушки придавали лицу чудесную прелесть и просто сводили с ума. А потом она заболела. Так же, как и брат, которого теперь уже нет. Болезнь неумолимо заковывала ее тело в панцирь, почти сразу отняла возможность ходить, а теперь уже даже руки двигались еле-еле. Недуг прогрессировал, но происходило все мучительно медленно, и каждый новый день нес новую, невыносимую боль; никто во всем мире ничем не мог ей помочь.
Чтобы не оставаться все время одной и хоть как-то отвлечься от боли, она попросилась на работу в маленький цех предприятия для инвалидов, где укладывала какие-то инструкции на дно картонных коробочек – это она могла пока еще делать. Здесь они и познакомились.
В равнодушной своей жестокости природа дала ему силу и красоту, а разум отняла почти весь: он не разговаривал, не читал, не писал, но понимал и мог делать довольно много. И работа в прачечной была у него, по меркам этого заведения, сложная и ответственная.
А тут он ее увидел, и с ним что-то случилось – непонятное, необъяснимое, что оказалось сильнее ущербного разума, выше издевательской воли природы. Будто душа его непонятным образом разглядела в этом бесплотном, неподвижном почти существе с реденькими тусклыми волосиками, ввалившимися щеками и узким беззубым ртом – изящную, удивительную красавицу, какой была она множество лет назад, и прикипела к ней, и больше ни есть, ни пить, ни дышать не могла без нее.
Он носил в кошельке ее фотографию, ту, где она сидит в кресле и протягивает к нему руки, и улыбается, и всем подряд – знакомым и незнакомым – фотографию эту показывал. Подойдет, достанет бережно из портмоне, подержит недолго у вас перед глазами, будто жалуясь, разведет руками недоуменно и пойдет, сокрушенно качая кудлатой большой головой.
Стоило выпасть свободной минуте, как он немедленно шел в упаковочный цех, к ее столику. Подойдет, снимет с нее пепельный паричек (не любил отчего-то), натянутый, точно шапка, до самых бровей, и гладит, гладит по голове, потом поцелует осторожно бескровные губы и пойдет по своим делам.
На этой работе, как и на всякой другой, людям положен отпуск. Ну, и ему дали отпуск, две недели сказали на работу не приходить. Но он, к удивлению многих, все равно приходил, каждый день, точно к началу рабочего дня, и стоял неподвижно у двери, и подолгу, неотрывно смотрел на нее.
С тех пор, что он появился, жизнь изменилась так сильно! Стоило ей его только увидеть, только почувствовать его приближение, как на серых щеках проступала бледная краска, на бескровных губах появлялось подобие слабой улыбки, боль отступала, и она вся подавалась ему навстречу.
Какое же это необыкновенное счастье, когда есть замечательный друг, которого можно попросить о чем только угодно. Он часами катал ее по дорожкам парка, осторожно кормил мороженым из ложечки, водил в кино, гулял с ней по городу, завозил в магазины и безропотно ждал, пока она насладится чудесным видом нарядной одежды, обуви, украшений…. Боже мой, сколько же удовольствий и радостей пришло вместе с ним! Изредка они даже отправлялись в маленькое путешествие: он закатывал ее в электричку, и они ехали, ехали… Он даже домой к ней заходил иногда, но только вел себя очень странно: сядет в низкое кресло, упрется локтями в колени, обхватит лицо ладонями и сидит неподвижно часами, смотрит не отрываясь, не дыша, а потом встанет вдруг и уйдет; даже не поцеловал ее дома никогда, ни единого раза.
Работа – это работа, от нее устаешь, особенно когда неподвижно сидишь в инвалидном кресле, и даже позу переменить нет ни малейшей возможности. Когда эта усталость становилась невыносимой, она протягивала к нему худенькие, бессильные руки, и он немедленно, сломя голову спешил к ней на помощь. Поднимет из коляски, прижмет к себе, как драгоценность, нежно и крепко, и ходит, и ходит кругами по цеху, будто танцует, а она положит голову к нему на плечо, обнимет за шею и улыбается тихо, и глаза сияют, будто два тихих, чудесных огня, будто два тихих, чудесных, уже нездешних огня.
ТИНА
Видели ли вы когда-нибудь, как Тина здоровается? Ах, не видели! Тогда вам непременно нужно это увидеть, непременно.
Комната, где складывают инструкции для берушей, довольно большая. В ней сидит человек двадцать, каждый за своим столиком. У Тины тоже есть такой столик, он стоит у окна, прямо возле входа, но она никогда не сядет за него сразу, а сначала остановится в дверях и надменным, всевидящим взором оглядит помещение – все ли на месте. Затем не спеша, с достоинством высокородной дамы подойдет к каждому, небрежно, снисходительно даже, протянет крошечную полную ручку и голосом еле слышным, расслабленным, с интонацией высокомерной, даже презрительной несколько… нет, не произносит, выдавливает: «Тина. Здравствуйте.»
Да и как еще можно с вами здороваться и к вам относиться, если вы даже не помните, что ели на завтрак первого мая прошлого года. И вообще, что вы помните?! Пять дней рождений, десять праздников? А дни рождения всех, кто с вами знакомился когда-либо? А все поездки за город в мелочах и подробностях? А где вы находились… Да что с вами, слабопамятными, бестолку разговаривать.
В столовой у Тины свое персональное место. Другие могут сидеть, где хотят, но она – Тина – должна сидеть только здесь и ни за что не потерпит, чтобы ее права ущемлялись; и если кто ненароком займет ее место, мгновенно превращается в фурию. Ее полное, надменно-робкое личико багровеет, она вопит что-то нечленораздельное, щеки прыгают, губы дергаются, руки грозно молотят воздух, даже может ударить.
Здесь к такому поведению не привыкли, поэтому Тина всегда одна-одинешенька, с ней даже не разговаривают, а вот напугать могут запросто, чтобы хоть как-то отомстить за противный характер. Напугать ее очень просто. Достаточно крикнуть: «собака», как Тина приходит в ужас, забивается в дальний угол, дрожит там и плачет. А уж вида живой собаки совсем не выносит и на прогулке ее нужно крепко-прекрепко держать за руку, потому что если любую, даже карликовую, собачку случайно увидит – убежит – не догоните.
Зато работает Тина превосходно. Ни у кого нет такого рабочего места! Все разложено наилучшим, наирациональнейшим образом, в строгом порядке – неукоснительно соблюдаемом. Потому получается все замечательно, с максимальной скоростью, чисто и аккуратно. Мало того, она еще успевает в окно поглядывать и все, что там происходит, запоминать до мельчайших, невероятных подробностей: кто, когда приезжал, что делал, с кем разговаривал, во что был одет… Проверять бесполезно: все будто вгравировано в память.
Если вы как-нибудь попадете в комнату, где складывают инструкции для берушей, Тина обязательно поднимется с места, подойдет, в своей единственной и неповторимой манере протянет вам руку, назовется и непременно спросит, как зовут вас и когда у вас день рождения. Если вы ей это расскажете, можете быть абсолютно уверены – теперь, в этом эгоистичном и беспамятном мире, есть кто-то, кто будет вас помнить всегда.
Вы хотели бы почитать ещё что-нибудь Александра Крамера?
PS Разговор об освоении речи ребёнком и формировании его личности продолжается (см.: запись 190).